Кардигану, и такого со мной еще не было, и так он еще не катился, не катился по моим рукам, ща я его слышу, и ща вынимаю из штанов свой штырь, вот ща уже в середине проспекта Буэнос-Айрес вынимаю

Свой шомпол и без всякого там зонта подхожу к дверям станции Лима, без всякого там плаща выхожу вот прямо ща

Льет-поливает, чтоб меня уже всего проглючило, что ли.

В кои веки раз чтобы уже реально пробакланило, вот ща-ща.

А там поканаю на площадь, что зовется

АРГЕНТИНА, как будто

БРАЗИЛИЯ, как будто уже вся

АФРИКА вот прямо ща под этим ливнем, как будто обняли меня вот этим вот

Ливнем обняли, и нет больше этого хаоса, как будто я стал карнизом, как будто вот-вот

Растворюсь в этом ливне, он поливает каждую среду, двадцать четвертого января, скоро уже меня не будет совсем, потому как вот ща-ща я выйду из машины, и каждая капля по капле капает ща

вот капает ща.

Сенна

Мальчишкой я все мечтал, что однажды буду говорить по телику перед сотнями журналистов. Они будут жадно хватать мои слова, которые потом напечатают тысячи газет и узнают миллионы людей. Меня зовут Михаэль. Мне двадцать лет. Мой знак Скорпион.

Мы прождали всю ночь в международном аэропорту Сан-Пауло. Была такая холодрыга, будто повывелись все времена года, будто температуру заклинило в одной точке, будто она назло застыла где-то внутри нас и время никуда не шло.

Нас были тысячи, а может, миллионы. И все молчали. Мы были усталые и растерянные, как ребенок, у которого остались от матери лишь воспоминания.

Аэртон Сенна был моим отцом. Отцом, которого у меня никогда не было. Сказочным героем, от которого слепит глаза. Так слепит только имя — великое, огромное.

Аэртон Сенна был моей школой. Он был первый среди равных. Он уверенно смотрел поверх пестрой толпы и вереницы дорог. Его узнавали все. Потоки слов и дней уносились неизвестно куда, за пределы моей жизни, но она продолжается там, где я сейчас.

Аэртон Сенна был моей женой и моей жизнью. Он был каждой моей улыбкой. Улыбаясь, я отрешался от неслыханной тяжести звезд в ночном Рио, этих темных, далеких звезд, которые предвещали столько бед.

В среду все самолеты всех телевидений всего мира узнали, что наши сердца пылают любовью. Ее взяли в кадр с высоты, и тогда наша любовь стала отчетливой. Она появилась на экране, будто датчик в душах простых людей. Любовь летела через горы и моря. Любовь связывала нас всех с нашим национальным героем.

Мальчишкой я мечтал, что у меня будет пистолет еще убойнее этого. Такой, что любого завалит. Короче, пушкарь что надо — с таким очко не заиграет. И палить он будет чумовыми синими пулями.

Мальчишкой я мечтал стать знаменитым. Таким, что умри я — и каждый человек на земле со слезами коснулся бы моего гроба. И тогда я стал бы еще живее, чем был до сих пор. Тогда, умерев, я начал бы жить по-настоящему.

Мальчишкой я мечтал, что смогу купить все, что захочу, даже если особо и не буду хотеть, и что у меня будет агент, который позаботится о том, чтобы купить все, что я забыл купить.

You Can Dance

Сижу я тут с дружками в баре. Кофейком балуюсь. Глядь — Марчелло. Солдатёрили мы вместе. Вот, говорю, это — Марчелло, прошу любить и жаловать. Когда тебе за восемнадцать, по кайфу вспоминать былое. Марчелло как услыхал, что я женился, прорадовался. Он тоже тридцатник разменял (как и я). Да и родились мы впритирочку. Он дня на два моложе будет. Так что оба мы Раки. Раз даже день варенья вместе справляли. Только в другом баре.

Ну, вспомянули, как положено, про того чмошника-сардинца, что на крышу залез, а слезать ни под каким видом; про то, как затащили в казарму путан; как Марчеллик слямзил коробку шоколада, пятнадцать кило, и мы толкнули ее одному торгашу. А еще вспомянули про педрилу-старлея и торчка-часового, что ширнулся, да и похерил склад — пришлось на него рапорт катать.

Как-то Марчелло откопал надувную куклу в шкафчике у You Can Dance. Ну, мы ее, значит, надули и запихали в очко. Тут нас дежурный и накрыл, мы — ноги. Он ее тащит-потащит, чтобы самому-то попользоваться, а она возьми да и лопни...

Марчелло помордел. Дочке два года. Заказал себе мерзавчика. Говорит, кантуется на выездных играх «Ювентуса», вместе с другими фанами. Звал типа в гости.

Пора было расходиться. Марчелло вызвался заплатить. Э-э, нет. Столько не виделись, обижаешь, старик, — плачу я. Марчеллино ни в какую: пыжится, толкает меня. Брось, говорю, давай не будем, кончай базар.

Он: еще чего. Я ему: и думать забудь. Он мне: шутки шутишь? Я: ну прямо! Марчелло скривился. Я ему: чего кривишься, бля, я плачу. Марчелло мне: мудозвон.

Я ему: иди, говорю, просрись, пора уже въехать, угощаю тут я. Он мне: даже не рыпайся со своим бамажником, ты меня и так заколебал, плачу все одно я.

Кругом народ тусуется, мочалки там местные, ну и вообще; всем охота узнать, кто из нас забашлит. Вылупились на меня, ждут, чего дальше. И кассирша за стойкой тоже глазеет.

Короче, расклад такой, Марчелло: ты лучше не выёгивайся, последний раз говорю, прикинь. Тут он как пихнет меня к витрине мороженого, а бабки-то кассирше сует.

Мать твою, завопил я и выхватил пушку. Ты врубишься или нет, что пора завязывать эту лабуду? Да или нет, да или нет — и зашмалил ему всю обойму конкретно в зенки.

Что, ты этого хотел, этого? Ласты завернуть хотел, а, Марчеллино, орал я не своим голосом. Марчелло бухнулся на пол. Так и сжал в кулаке свои тугрики, заляпанные кровью. Все повалили из бара. Я за ними. А сам палю без разбора и реву во всю глотку: обижаешь, старик, — я плачу, плачу я.

лот номер четыре

Бабушка

Есть ли у меня бабушка, нет ли — роли не роляет. Никто еще не добивался успеха или там любви только потому, что у него есть бабушка.

Моя бабушка глухая, грязная и лживая.

Она у меня малость со сдвигом, а может, только косит под малахольную. Вся ее жизнь теперь — сплошные залепухи, которые она откалывает на голубом глазу.

Бывало, такие завороты накрутит, лишь бы отмазаться. Хотя известно, что в доме никого и схавать весь «Осенний вальс», кроме нее, некому. Но развозит она реально — не подкопаешься.

Бывало, обдует диван, а сама ни сном ни духом. Хоть ты тут тресни.

И бровью не поведет: мол, соседский мальчик напроказил. Наглость на грани гениальности. Двухлетка и вправду топает ножками, но не так шустро, чтобы ходить по-маленькому на наш диван.

Особо впечатляют бабулькины фотки в юности.

Она была красавицей.

Как раскину, что и на такую старуху бывает прореха, голова кругом идет.

Разок я ее спросил, мол, не пора ли тебе уже пора, ну типа дубаря секануть. А про то, чтобы загнать себе балду под кожу, и думать забудь. Такую гусеницу никто и даром пялить не станет. Тем паче она скоро своим ходом увянет. Душок и так уж пошел, того гляди, струпья повылезут.